Страницы

вторник, 30 января 2024 г.

«Я пoнимaл, чтo тaкoe жe poдcтвeннoe чувcтвo Гepдт вызывaeт в coтняx тыcяч людeй…»

 


«Я пoнимaл, чтo тaкoe жe poдcтвeннoe чувcтвo Гepдт вызывaeт в coтняx тыcяч людeй…»

В 1992 году на телевидении снимался цикл передач <Двенадцать разгневанных мужчин>. Двенадцать портретов известных артистов. Уж почему они были  <разгневанные>, не знаю — название было просто взято взаймы у старого американского фильма.

И вот тогдашнее телевизионное начальство предложило мне сделать передачу о Гердте. Надо ли говорить, что я согласился прежде, чем начальство успело закрыть рот!

Удивительная вещь. Задолго до знакомства я относился к Гердту как к близкому человеку. Я понимал, что такое же родственное чувство Гердт вызывает в сотнях тысяч людей, но всё равно (повторяю, задолго до знакомства) чувство к этому человеку было очень: личным, что ли. Я позвонил Зиновию Ефимовичу — и поехал на Пахру, на дачу, где он жил.

Машины у меня не было; машина Гердта стояла возле автобусной остановки. Он встречал так всех <безлошадных> гостей.

Мы уже несколько часов обсуждали будущую телепередачу, когда Татьяна Александровна предложила пройти за стол.

Гердт подозрительно сильно обрадовался моему согласию поужинать вместе с
ним, пошел на кухню и начал лично готовить антрекот, приговаривая что-то насчет собственного гостеприимства. Рядом хлопотала Татьяна Александровна.

Через несколько минут передо мной, как на скатерти-самобранке, расстелилась еда-питье. А напротив сидел Зиновий Ефимович Гердт — перед стаканом воды и лежащим на блюдечке кусочком мацы.

Сидевшая рядом с мужем Татьяна Александровна голодала из солидарности. А я сидел перед антрекотом, и слюноотделение уже началось. Я что-то жалко пискнул в том смысле, что предполагал ужинать вместе с хозяевами:

— Ну что вы! — воскликнул Гердт. — Я обожаю, когда при мне вкусно едят! Сделайте одолжение!

И даже, кажется, приложил руки к груди, изображая мольбу. А я (повторяю в последний раз) был ужасно голоден и долго бороться с интеллигентностью не мог.

Когда я положил кусочек антрекота в рот, начал его жевать и процесс пищеварения стал необратимым, Гердт негромко — но так, чтобы мне было слышно каждое слово! — сказал, обращаясь к Татьяне Александровне:

— Ну и молодежь пошла: Напротив него сидят два голодных ветерана войны — а он ест, и хоть бы что!

Видимо, в этот момент у меня что-то случилось с лицом, потому что Зиновий Ефимович немедленно <раскололся> и начал смеяться. И я понял, что нахожусь в гостях у молодого человека.

Таким выдался первый день моего знакомства с Гердтом.

У Ежи Леца сказано: <Не всякому жизнь к лицу>. Гердту жизнь была поразительно к лицу!.. Он был воплощением радости жизни, человеком невероятного мужского обаяния, которое сохранилось в нём до последних дней.

Я наблюдал, как это действовало на женщин: Уже во время съемок той нашей телепередачи мы посадили за стол к Зиновию Ефимовичу наших ассистенток (по совместительству — интересных молодых женщин), чтобы Гердту было не так скучно рассказывать по сто восьмому разу свои репризы.

Я, конечно, надеялся, что такое соседство взбодрит Зиновия Ефимовича, но никак не предполагал масштабов этого: полёта! Минут через десять все мы — режиссер, оператор, осветитель, — все мужики от тридцати до сорока, переглянулись, и в глазах у каждого была одна и та же печальная мысль: нам здесь делать нечего! Никакой конкуренции этому семидесятишестилетнему человеку мы составить не могли.

Способ его воздействия я бы определил как принцип пылесоса. Он не атаковал объект, а просто приоткрывался немного, но там была такая сила и мощь, что через пять минут собеседника Гердта просто затягивало внутрь.

Таких счастливых лиц, как у женщин в том застолье, я не видел много лет. Он был обманчиво легким в общении. Обманчиво доступным. Поэтому люди поглупее через десять минут начинали называть его Зямой: И для половины страны он был Зямой. Он отдавал на откуп эту масочку.

Зиновий Ефимович был человеком абсолютно элитарным (в самом высоком смысле этого слова), человеком драматичного сознания. В последнем интервью, вышедшем уже после смерти Гердта, я прочел его лаконичный ответ на вопрос о счастье: <Я этой дамы не встречал>.

Он заставлял внутренне подтянуться. Я много раз ловил себя на том, что вот сижу рядом с ним, мы разговариваем и я должен изо всех сил стараться соответствовать.

При Гердте было немыслимо плохо рассказать анекдот и вообще — просто болтать при нём было невозможно. Он огорчался, скучнел, отводил глаза. И вообще — банальность, бездарность переживал как муку, как физическую боль. Терпел из последних сил.

Зато как никто другой радовался чужому божьему дару, справедливо полагая, что божий дар не может быть чужим. Свойство поразительно редкое для актера — они же невероятно ревнивые существа! А Зиновий Ефимович мог позвонить на ночь глядя и крикнуть в трубку: <Витя! Вы видели Чурикову в «Плаще Казановы»? Нет? Витя, вы идиот! Немедленно идите! Это великая актриса!..> Гердт никогда не путал личное с художественным. Ко мне он, кажется, был расположен, но похвалы тому, что я делаю, я дождался только пару раз. Хотя — что значит похвалы? А вот что: <Знаете, Витя, это вполне пристойно>.

А бит я был за свои телевизионные экзерсисы многократно. В этих случаях Гердт был тактичен, но неумолим. <Мне кажется, Витя, это не лучшая ваша программа>. После этого хотелось извиниться и немедленно провалиться сквозь землю.

Гердт рассказывал про своего друга, недавно умершего поэта N., какой он был блистательный человек, честнейший, замечательный, глубокий: — но в оценке поэтической был неумолим: поэт средний.

А про другого мог, наоборот, сказать: <Сволочь редкая, но стихи есть замечательные!> У Гердтов было замечательное застолье. Оно сохранилось и по сей день в доме у Татьяны Александровны (что, к слову, много говорит о качестве людей, собиравшихся вокруг Зиновия Ефимовича). Меньше всего там было артистов.

Богемы и бомонда он терпеть не мог! За его столом была настоящая элита. Не попса с политикой пополам — врачи, математики, ученые, с которыми Зиновий Ефимович дружил по сорок — пятьдесят лет. Безукоризненные люди, знакомство с которыми большая честь для любого. Когда этого не понимали, это подчеркивалось.

Однажды я был свидетелем того, как Гердты поругались. И вот они ругались, ругались: и наконец Татьяна Александровна бросила Гердту в лицо: <Актер!..>

Это прозвучало как последнее оскорбление. И Гердт, оборвав крик, вдруг мрачно сказал: <А вот за это можно и по морде:> И оба расхохотались.

Слово <актер> в этой семье было оскорблением, эдакое богемно-фальшивое: Дружить Гердты умели не по-нынешнему. Зиновию Ефимовичу было уже под восемьдесят, но каждый год он лично перевозил из города на дачу девяностолетнего артиста театра Образцова Евгения Вениаминовича Сперанского.

А уж по мелочи:

Однажды, зимой довольно голодного 1992 года в моей квартире раздается звонок. На пороге стоит Татьяна Александровна с мешком картошки: <Нужна? Хорошая, не мороженая>.

По дурной интеллигентской привычке я начал было отказываться.

Аристократичная Татьяна Александровна послушала это с полминуты и сказала: <Значит, так. Не нужна картошка — увезу назад. Нужна — бери и не выё:!> 

Татьяну Александровну Правдину Ширвиндт называл: <внучка шустовских коньяков> (ее дедушкой был тот самый коньячный король Шустов, о котором упоминает чеховский Андрей в <Трех сестрах>).

Татьяна Александровна стала <окончательной женой> Гердта (определение Зиновия Ефимовича).История их знакомства замечательна и очень многое говорит об этих двух людях.

На зарубежные гастроли <Необыкновенного концерта> Гердт выезжал за несколько дней до труппы с переводчиком. Тот переводил ему свежие газеты, Гердт уяснял, чем живет страна, и когда зрители приходили на спектакль русской труппы, кукольный Конферансье на их родном языке шутил на злобу дня! Можете себе представить эффект.

Так вот, Татьяна Александровна, переводчик-арабист, поехала в командировку в Египет, работать с театром Образцова. Она была замужем. Гердт был женат.

Они познакомились — и перед расставанием договорились встретиться в Москве через два дня.

Через два дня они встретились свободными людьми. Гердт за это время объяснился с женою, а Татьяна Александровна — с мужем. У нее была двухлетняя дочка Катя: Незадолго до ухода Гердта из жизни Катя взяла его фамилию и отчество. Он ее спросил:

— Что ж ты раньше-то?..

— Стеснялась:

— Ддур-ра:

Надо было слышать это <ддур-ра:>

Так признаются в любви.

Татьяна Александровна сказала однажды: <Я бы его полюбила, даже если бы он был бухгалтером>.

Есть острословы, а есть люди остроумные — и это диаметрально противоположные типы людей. Гердт никогда не острил. В нем этого кавээнского <вот я вам сейчас пошучу:> — не было совершенно.Гердт поддерживал разговор, или поворачивал его, или прекращал — но это всегда было развитие мысли. Он успевал думать — редкость для людей шутящих.

Шутка рождалась как результат оценки ситуации. 

Одна молодая журналистка передала мне совершенно блистательный диалог, произошедший у нее с Гердтом: <Ну что, деточка? Будете брать у меня интервью?> — <Да, Зиновий Ефимович:> — <Ах, всем вам от меня только одного нужно!..>

В 1949-1950 годах, во времена борьбы с космополитизмом, Зиновий Ефимович со своим братом Борисом возвращался с кладбища (была годовщина смерти мамы). На Садовом кольце они зашли в пивнушку (<шалман>, как определил ее Гердт) — согреться и помянуть. Перед ними в очереди стоял огромный детина. И когда очередь дошла до него, он вдруг развернулся в их сторону и громко сказал продавщице: <Нет уж! Сначала — им. Они же у нас везде первые!..> И Гердт, маленький человек, ударил детину в лицо. Это была не пощечина, а именно удар. Детина упал: Шалман загудел, упавший начал подниматься: Продавщица охнула: <За что?! Он ведь тебя даже жидом не назвал!..> И стало ясно, что сейчас будет самосуд.

Эту историю я услышал во время съемок телепередачи в ответ на свою просьбу рассказать о людях, которые спасали Гердта. И он рассказал мне о троих. О медсестре Вере Ведениной, которая вытащила его в феврале 1943 года с поля боя, из-под огня. О Ксении Винцентини — хирурге, которая делала ему последнюю, одиннадцатую операцию и спасла ногу. И рассказал он вот этот случай.

Когда всё шло к самосуду, от стойки оторвался человек, которому Гердт едва доходил до подмышек. <Он подошел ко мне, загреб своими ручищами за лацканы моего пальтишка, — рассказывал Гердт, — и я понял, что это конец. Мужик приподнял меня, наклонился к самому моему лицу и внятно, на всю пивную, сказал: «И делай так каждый раз, сынок, когда кто-нибудь скажет тебе что про твою нацию»>.

И <бережно> (слово самого Гердта) поцеловав его, поставил на место и, повернувшись, оглядел шалман. Шалман затих, и все вернулись к своим бутербродам.

В этой истории — не только тот замечательный незнакомец. В ней — весь Гердт.

Как позже писал Визбор: <Честь должна быть спасена мгновенно>. И эта мягкость, этот <всесоюзный Зяма> из <Кинопанорамы> и <Чай-клуба> — далеко не весь Гердт. Повторюсь: он был человеком очень суровых правил.

На панихиде по Гердту Михаил Швейцер сказал: такие, как он, инвалиды сидели после войны в переходах, играя на гармошке и прося милостыню: Судьба и история, надо им отдать должное, действительно сделали всё для того, чтобы стереть Гердта в порошок.

Еврей, что могло стать приговором само по себе; инвалид и вообще человек не Бог весть каких физических кондиций. Внешность? Детские и юношеские фотографии — жалко смотреть: Маленький еврейский мальчик с оттопыренными ушами и огромными, заранее несчастными глазами:

Но, как сказал Бомарше, <время — честный человек>. Какой-то другой француз заметил, что к сорока годам женщина получает на своем лице то, что
заслуживает. Мужчина — тоже. К началу пятого десятка собственно антропология уходит на второй план; душа начинает рисовать на лице свои черты.

У Гердта к пятидесяти стало необыкновенное лицо. Поразительной красоты! Его стали снимать в кино, и вдруг выяснилось, что — не оторваться! Война, четыре года костылей и больниц, одиннадцать операций — все эти страдания преобразили Гердта.

Сколько людей эти погибельные обстоятельства уничтожили!.. А Гердт преодолел земное притяжение — в нем был такой заряд жизнестойкости! Он был, по точному определению Саши Кабакова, супермен.

На вопросы о здоровье Гердт никогда не отвечал нейтральным <ничего>.

<Шикарно, потрясающе!>: Только в последние полгода он опустил планку до <вполне сносно> — когда боль уже почти не отпускала его. <Если не считать того, что я умираю>, — в разговоре со мной добавил он однажды, бабелевским поворотом рычага переключив стон отчаяния в репризу.

Татьяна Александровна не позволяла ему умирать. Просто — не позволяла.

<Поднимайся, обедать будем в столовой. Приехал такой-то:> (а всегда кто-то
приезжал).

В последнее время очень часто рядом с ними была Людмила Львовна Хесина, врач, друг. Если бы не эти две женщины, Гердт мог не дожить до своего восьмидесятилетия.

Ему было под шестьдесят, когда он впервые после войны вышел на сцену — в
спектакле театра <Современник>. Он дебютировал, когда принято подводить итоги. Он играл блестяще — но как мало было ролей, достойных его дара! Лира он сыграл только за кадром, Ричарда и Шейлока не сыграл вообще. Паниковский, исполненный с какой-то головокружительной свободой, на пяти процентах актерских возможностей, стал его визитной карточкой.

Он не любил эту роль, досадовал на случайно прилипшее амплуа.

Любимца капустников, всеобщего Зяму — его, в сущности, проглядели. Великий артист, он рассказывал за кадром про лошадку, которая бегает быстрее собачки, — и делал рекламный ролик произведением искусства! Всё, к чему он прикасался, становилось золотым, потому что — он был гений.

Незадолго до ухода Гердта из жизни, когда ему исполнилось восемьдесят и было ясно, что он уже: на пороге, Валерий Фокин сказал: <Эх!.. Упустили время. Еще бы лет пять назад могли рвануть с ним «Короля Лира»:> 

Какой бы это был Лир! Про свои актерские работы он говорил крайне мало, но однажды признался, что за своего Мефистофеля из козаковского телефильма ему не стыдно. Он сказал: <Там было несколько подлинных секунд>.

Это была его высшая похвала себе. Я думаю, ни разу в жизни никто не услышал от него слова <творчество> применительно к тому, что делал он сам.

Гердт почти не публиковал своих текстов, хотя рифмовал очень лихо и как литератор был намного талантливее большинства известных мне стихотворных фельетонистов. Но — выросший на Маяковском и Пастернаке, бывший другом Окуджавы и Самойлова, он стеснялся даже говорить о написанном, не то что публиковать.

Не было случая, чтобы Гердта было больше, чем нужно, хоть на одну секунду. Чувство меры родилось раньше него. Вот эта актерская болезнь, когда бульдозером со сцены не стащить, была Гердту совершенно чужда. Он всегда уходил раньше, чем это было нужно публике.

Зима, начало девяносто шестого года. Мы едем в Троицк, в больницу, где Гердту должны поставить капельницу и дать очередную порцию лекарств. За рулем сам Зиновий Ефимович.

Мы приехали и прошли в палату. Когда я вышел из палаты что-то отнести-принести, в коридоре мне кланялись люди — потому что я был с Гердтом. Я понял, что такое светиться отраженным светом. Как луна: Он тогда должен был ехать в Прагу сниматься, и врач (ее звали Наташа) давала ему последний инструктаж по таблеткам.

И вот Гердт полулежит в кресле, катетер в вене, рядом капельница, Наташа сидит у него в ногах, и он сдает ей экзамен, перечисляет, что и когда нужно принимать: Сдает он этот экзамен с первого раза, память профессиональная.

Наконец Наташа говорит Гердту: <Зиновий Ефимович, еще какие-нибудь вопросы есть?> Тут Гердт, лежавший двадцать минут эдаким послушным старичком, вдруг садится, при этом свободная от капельницы рука оказывается на Наташином колене. И говорит: <Да, один вопрос. Как там в Чечне?> Он был молод. Он был моложе многих из тех, кто годится ему во внуки — от этого такая горечь доныне. Его смерть — смерть трагическая и преждевременная, что подтвердили на его похоронах слезы сотен людей <из публики>, как сказал бы сам Гердт. Старое, измученное тело унесло с собою в могилу нежное юношеское сердце и ясную голову.

Когда Зиновию Ефимовичу стало ясно, что он уже уходит, что законы биологии распространяются и на него, он не мог с этим смириться. Ему было невероятно тяжело осознавать себя немощным — это, я уверен, причиняло ему самые большие страдания.

На восьмидесятилетие Зиновия Ефимовича, 21 сентября 1996 года, к нему на дачу съехались, по-моему, вообще все. Включая некоторое количество людей, про которых я не поручусь, что Гердт их знал вообще.

А одним из первых, по роду службы, явился поздравить Гердта вице-премьер Илюшин — он должен был вручить ему орден, называвшийся <За заслуги перед Отечеством> III степени. И, видимо, какой-то тамошний холуй подсказал Илюшину, что он едет поздравлять интеллигентного человека. Вице-премьеру положили закладочку в томик Пастернака — и, вручив орден, он этот томик на закладочке открыл, сообщив, что хочет прочесть имениннику вслух стихотворение <Быть знаменитым некрасиво>.

Гердт отреагировал немедленно: <Давайте лучше я вам его прочту!> А у Илюшина протокол, он же готовился: Нет, говорит, я сам. Тогда Гердт, гений компромисса, говорит: <Давайте так: строчку — вы, строчку — я:> И вот можете себе представить картинку. Илюшин (по книжке): <Быть знаменитым некрасиво:> Гердт (наизусть, дирижируя красивой, взлетающей в такт правой рукой): <Не это поднимает ввысь:> Илюшин (по книжке): <Не надо заводить архива:> И так они продвигаются по тексту, и всех, кроме вице-премьера, охватывает озноб, потому что все вспоминают последнюю строчку стихотворения. Строчку, которой в контексте физического состояния Гердта лучше не звучать совсем.

Положение спас сам Гердт (раньше всех вычисливший грядущую неловкость). И когда вице-премьер пробубнил свое: <Позорно, ничего не знача:> — Гердт,
указав на себя, закончил: <Быть притчей на устах у всех:> И рассмеялся, прерывая эту чиновную выдумку. Последние строфы прочитаны не были. Артист не дал первому вице-премьеру попасть в дурацкое положение.

На вечере в честь 80-летия Зиновия Гердта, в октябре 1996-го, случилось то, что иначе как чудом назвать нельзя.

На сцену поднялась та самая Вера Веденина, которая спасла его, вытащив на себе с поля боя, — и Гердт, сидевший за кулисами и смотревший действие по телевизионному монитору, вдруг сказал: <Я должен к ней выйти!> И вот две Татьяны, жена Гердта и жена Сергея Никитина, помогли Зиновию Ефимовичу добраться до кулисы, и он отпустил руку жены — и на сцену вышел сам! Вся страна видела это.

Они обнялись. Вера Павловна, потерявшись на публике, начала говорить про войну, про победу, что-то сбивчивое, неловкое: Гердт мягко остановил её: <Вера, да ну их на фиг!.. Победили и победили:> Как он умел снимать пафос! С Гердта не брали денег на рынке. Я видел это своими глазами. Отводили руку с деньгами, а потом догоняли у машины и клали в машину арбуз.

Вот что такое — не популярность, а слава! Если спросить этих людей, почему они так поступают, они, может быть, даже и не смогли бы внятно ответить на этот вопрос. Но даже торговцы мясом подсознательно понимали, что Зиновий Гердт им уже давно за всё заплатил. Что все мы должны ему больше, чем он нам.

Автор — Виктор Шендерович



Комментариев нет:

Отправить комментарий